Сергей Петров
Стоит небесная громада голубая, пять медных солнц над ней вознесены, а век вертится рядом, колупая кусочки сини со стены.
Чуть слышится барочный образ трелей, певучих завитков намек. Но музыка молчит. Вколочен в гроб Растреллий, а день, как тряпка серая, намок.
Кто мчится напрямик, а кто живет окольней, кто на банкете пьет, а кто так из горла. По-вдовьи грузен храм без колокольни, она, воздушная, в девицах умерла.
Воспоминание о ней — как о кадавре, на чертеже она рассечена. Сестра ее на променаде в Лавре, как дама в робе, все еще стройна.
А церковь вдовая ушла подальше от медного болвана на скале и, вроде позабытой адмиральши, стоит облезлым небом на земле.
Сорок мучеников поспели — значит, подопрелый март пришел. Жареные жаворонки сели стаею на предпасхальный стол. И того, кто духом нищ и гол, теплые последние метели в ризы белоснежные одели и ему кондак весенний спели и на лбу воздвигли ореол. Каждый мученик, как заунывный вол, головой помахивая, вел борозду свою в былом апреле. И Тебе молюсь я еле-еле: Господи, услыши мой глагол! На стихиры душу положив, я на сорок мучеников жив.
Слушай, душенька, — спи или кушай, не любуйся, голуба, со мной, не кидайся на шею кликушей: я по самые губы сумной.
Иль не слышала слова такого, — это значит, что сам я не свой, и готов отыграть Хлестакова, дрожью драить себя, как дресвой.
Ты, Психейка, со мной не актерствуй, я, чай, издавна тертый калач — ляг на язву мне корочкой черствой, а еще, дорогая, не плачь.
Приходит гость из Гатчины, как приговор от них — бобровый, молью траченный расстрига-воротник.
Метет он бородищею, язык тяжел, как пест, и в нем судьба Радищева и Аввакумов перст.
И доля дуралеева лелеет, точно мзду, в себе звезду Рылеева, Полярную звезду.
Несчастьем одураченный, но чем-то вечно юн, ершистый, молью траченный, страдающий ворчун.
Бредя походкой шаткою, он с болью — как с собой собольей машет шапкою, как на судьбу рукой.
С глухой погодою второго сорта, с развалистой старинною зимой, с обрывком вечера я сам-четвертый иду домой по улочке немой.
Из теплой задушевной полутеми я как попало песенки плету, и незаметно я теряю время и тихо набираю пустоту.
Как ветром сдуло думы о пороге, сорвались кротко две сосульки с век, и одиноко сделалось дороге, где снова я и длинный-длинный снег.
Я стал теперь такая скука, такой житейский профсоюз, что без повестки и без стука я сам в себя зайти боюсь: а ну как встретят дружной бранью, за то, что сдал, за то, что стих, за то, что опоздал к собранью, к собранью истин прописных?
Хожу я ужинать в столовую, Куда валят под вечер лавою: Откупорив белоголовую, Я в рюмке, точно в море, плаваю.
Сиди да знай себе поикивай, Соседу всякому поддакивай, Что ходим-де под дамой пиковой, Что фарт у нас-де одинаковый.
А выйду — почему-то улица Во всю длину свою бахвалится: Пускай за домом дом сутулится, Да только нет, шалишь, не свалится!
Пусть путь и вымощен, но немощи Не будет ниоткуда помощи, Хотя от горя я не нем еще, Хотя со счастьем не знаком еще.
Как насекомые, пиликая, И тикая, и даже звякая, Таится тишина великая, А в тишине — и нечисть всякая.
И сколько хожено и гажено, И сколько ряжено и сужено, И есть ли где такая скважина, Куда забиться прямо с ужина?
Кто тебя, игрушку, уволок из немого каменного рая? Не Господь ли, в шахматы играя, взял тебя за смирный куполок и приподнял, чтобы сделать ход, и, в игре не нарушая правил, лишь сегодня, поразмыслив с год, осторожно на землю поставил?
Я полюбил тебя за то, что ты нежна, и вовсе не беда, что только штукатурка тебе взамен белил, о тихая княжна, боярышня моя, покорная Снегурка.
Что делать мне с моей любовью неученой? Но видеть нежную фигурку не могу иначе, нежели игрушкой на лугу, обидной девочкой, Снегурочкой точеной.
Ты до крутых бровей легко набелена, и у тебя лицо небесной недотроги, и вот веселая лужайки пелена весенним ковриком бежит тебе под ноги.
Дружок! И высоко ж ты вскинула кокошник, глядясь, как в зеркало, в простор полунагой. И, не желая жить земнее и роскошней, ковер нескошенный не трогаешь ногой.
И чудится тебе: весна ушла далече, а вече молодцев еще гудит в Кремле, и своенравные ты вздергиваешь плечи воздушной неженки, спустившейся к земле.
Присели кроткие церквушки, как бы озябшие зверюшки.
Но мнится: только их спугни, как в россыпь ринутся они, покажут крохотный, с вершок, невинный хвостика пушок, Господни робкие зайчатки.
И в русских искренних снегах, как бы в неписанных веках, их лапок вижу отпечатки.
Ночь плачет в августе, как Бог, темным-темна. Горючая звезда скатилась в скорбном мраке. От дома моего до самого гумна земная тишина и мертвые собаки.
Крыльцо плывет, как плот, и тень шестом торчит, И двор, как малый мир, стоит не продолжаясь. А вечность в августе и плачет и молчит, звездами горькими печально обливаясь.
К тебе, о полночи глубокий окоем, всю суть туманную хочу возвесть я, но мысли медленно в глухом уме моем перемещаются, как бы в веках созвездья.